Когда такая погода, и когда такие даты, и когда такое чувство, что «да нету никакого Нового года», нужно вспомнить вот что. Про зимнее чудо на фоне темных времен.
Я это думала написать в день декабристов, но тогда не стала, а сейчас захотела. Дело в том, что мой самый любимый декабрист – Иван Иванович Пущин. И даже не только самый любимый декабрист, а и один из самых любимых и уважаемых вообще людей, когда-то живших по правде («по правде» во всех смыслах – и «взаправду», и «честно, достойно»). Я его полюбила еще с читанной в детстве книги «В садах лицея». Впрочем, там все лицеисты описаны Львом Владимировичем Рубинштейном так, что их невозможно не полюбить, - и Кюхля, и Дельвиг, и даже противный маленький Корф, выросший в на редкость противного взрослого большого человека.
Пущин – настолько порядочный, деликатный и скромный человек (еще и героический при этом), что не полюбить его, по-моему, нельзя, и не восхищаться им нельзя. И они с Пушкиным – настоящие верные друзья. И есть всем известная история о том, как Пущин приехал к Пушкину в ссылку. Сюрпризом (впрочем, не сюрпризом тут было невозможно).
Недавно перечитывала – просто так, захотелось, - книгу Натана Эйдельмана «Пушкин и декабристы». Она такая… кому-то, наверное, покажется скучноватой, а то и скучной, потому что написана в суховато-академичном духе, немножко так запылившимся справочником пахнет, и даже странно, что не называется как-нибудь вроде «К вопросу о…» Но я люблю. И вот, там есть глава, посвященная как раз тому приезду Пущина в Михайловское 11 января 1825 года. Я ее и процитирую.
«В записках, созданных после возвращения из Сибири, Пущин употребляет привычное автобиографическое понятие - «изгнание»: «Я узнал, что Пушкин в изгнании».
Вольный друг собирается к ссыльному перед тем, как сам пойдет в тридцатилетнее изгнание.
«Перед отъездом, на вечере ‹…› князя Голицына, встретился я с А. И. Тургеневым. Я подсел к нему и спрашиваю: не имеет ли он каких-нибудь поручений к Пушкину, потому что я в генваре буду у него. «Как! Вы хотите к нему ехать? Разве не знаете, что он под двойным надзором - и полицейским и духовным?» - «Все это знаю; но знаю также, что нельзя не навестить друга после пятилетней разлуки в теперешнем его положении, особенно когда буду от него с небольшим в ста верстах. Если не пустят к нему, уеду назад». - «Не советовал бы. Впрочем, делайте, как знаете», - прибавил Тургенев.
Опасения доброго Александра Ивановича меня удивили, и оказалось, что они были совершенно напрасны. Почти те же предостережения выслушал я от В. Л. Пушкина, к которому заезжал проститься и сказать, что увижу его племянника. Со слезами на глазах дядя просил расцеловать его. Как сказано, так и сделано».
Это происходит примерно 10-17 декабря 1824 года, то есть ровно за год до будущего восстания. Верный объявленному в начале своих записок правилу, Пущин вводит в рассказ только подробности, близко касающиеся Пушкина, опуская то, что, по его мнению, «не идет к делу». Нам, сто пятьдесят лет спустя, простительно с ним не согласиться и сожалеть, что Пущин так мало сказал о себе самом, о том - с чем ехал к другу.
Конечно, на старости лет Пущин передает, вероятно, лишь общий смысл тургеневских слов, но достоверно сохраняет дух, настроение: даже добрые, милые, хорошие люди, близкие к Пушкину арзамасцы, боятся, предостерегают, преувеличивают запрет, наложенный на Пушкина.
«Проведя праздник у отца в Петербурге, после крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом ночью, взял три бутылки клико и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы, наконец, с дороги в сторону, мчались среди леса по гористому проселку - все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко от усадьбы, которой за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши в ухабе так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога до ворот крепости, кой-как удержался в санях. (Алексей – дворовый человек Пущина, верный оруженосец, близкий друг, в сущности, которому Иван Иванович не успел дать вольную, – Л.О.) Схватили вожжи. Кони несут среди сугробов, опасности нет: в сторону не бросятся, все лес, и снег им по брюхо - править не нужно. Скачем опять в гору извилистой тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора…»
Как сильно, драматически Пущин передает свое нетерпение: выезжает вечером, ибо иначе пришлось бы ночевать у Пушкина - но отпуск кончается, нет времени. Немало рискуя, путешественник преодолевает «горы», ныне Пушкинские… Именно этой зимней дорогой ровно через двенадцать лет Александр Иванович Тургенев повезет гроб Александра Сергеевича.
При описании дороги к Михайловскому вступает, сперва не очень заметно, и другая тема, усиливающаяся на следующих страницах: ощущение особой глуши (лес, горы, снег), заточения (двор не расчищен, потом окажется - дом не топлен). И как не заметить то влияние, которое имеет на этот отрывок пушкинское стихотворение «Мой первый друг, мой друг бесценный…»!
Пушкин:
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил…
«Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим! Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке.
Было около восьми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один - почти голый, другой - весь забросанный снегом. Наконец, пробила слеза (она и теперь, через тридцать три года, мешает писать в очках) - мы очнулись. Совестно стало перед этою женщиной, впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого приняла меня, только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, - чуть не задушил ее в объятиях.
Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, через которое он увидел меня, услышав колокольчик. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами и пр., пр. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал обглодками, которые едва можно было держать в пальцах). Вход к нему прямо из коридора; против его двери - дверь в комнату няни, где стояло множество пяльцев.
После первых наших обниманий пришел и Алексей, который, в свою очередь, кинулся целовать Пушкина; он не только знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов. Я между тем приглядывался, где бы умыться и хоть сколько-нибудь оправиться. Дверь во внутренние комнаты была заперта - дом не топлен. Кой-как все это тут же уладили, копошась среди отрывистых вопросов: что? как? где? и пр.; вопросы большею частью не ожидали ответов; наконец, помаленьку прибрались; подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла привольнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга! Теперь не берусь всего этого передать».
Именно здесь, не в конце записок, не в рассказе о гибели Пушкина и последнем, предсмертном, воспоминании его о друзьях - именно здесь сдержанный, несентиментальный Иван Пущин единственный раз «замешивает собственную личность» и признается, что тридцать три года спустя, в Марьине близ Бронниц, слеза мешает ему писать в очках… В 1825-м не было очков: юный, полный надежд на будущее, Пущин лихо несся на тройке и, подняв Пушкина на руки, входил с крыльца в комнаты.
«Вообще Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако же, ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась, в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне. Наружно он мало переменился, оброс только бакенбардами; я нашел, что он тогда был очень похож на тот портрет, который потом видел в Северных цветах и теперь при издании его сочинений П. В. Анненковым».
«Он терпеливо выслушал меня и сказал, что несколько примирился в эти четыре месяца с новым своим бытом, вначале очень для него тягостным; что тут хотя и невольно, но все-таки отдыхает от прежнего шума и волнения; с Музой живет в ладу и трудится охотно и усердно. Скорбел только, что с ним нет сестры его, но что, с другой стороны, никак не согласится, чтоб она, по привязанности к нему, проскучала целую зиму в деревне. Хвалил своих соседей в Тригорском, хотел даже везти меня к ним, но я отговорился тем, что приехал на такое короткое время, что не успею и на него самого наглядеться. Среди всего этого много было шуток, анекдотов, хохоту от полноты сердечной. Уцелели бы все эти дорогие подробности, если бы тогда при нас был стенограф». «Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсных Лицея, потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в Судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня!»
…И потом они проговорили девятнадцать часов подряд, иногда выходили и просто ходили возле дома туда-сюда, потом возвращались, выпивали. И этот разговор Пущин, а вслед за ним Эйдельман описывают как действительно драматичный, следующий от одного острого «конфликтного» поворота к другому. Они говорят о возможных причинах ссылки Пушкина, точно не известных обоим, обсуждают сплетни и тяжкую клевету; намеками и обиняками затрагивают тайный союз – и Пущин почти прямо дает Пушкину понять, что ему там делать нечего, а Пушкин старается смириться с тем, что Пущин не может себе позволить рассказать обо всем как есть… Потом пошли в нянину комнату, где собрались швеи, - и Пущин обо всем догадался: увидел беременную от Пушкина крепостную Ольгу Калашникову (вскоре она родит сына). Сами пили шампанское и угощали няню, а остальное «домашнее население» потчевали хозяйской наливкой, и было весело, и все праздновали свидание. И Пущин привез Пушкину «Горе от ума», и они его читали вслух за кофе. И у них было такое чувство, словно второй лицейский день («ты в день его лицея превратил»). Потом вместе пережили неприятное: наведался кем-то срочно осведомленный о визите надзиратель – рыжий монах, настоятель соседнего монастыря, и Пущин с горечью увидел, как смущенно суетится присмиревший Пушкин. Потом настоятель уехал, и Пушкин прочел Пущину разное, что написал: стихи, эпиграммы, начало «Цыган», отрывки будущих пьес. Потом добрейший Пущин буквально сорвался на Арину Родионовну, потому что почуял угар, отправился узнавать, в чем дело, и обнаружил, что практически весь дом все это время не отапливался из экономии… Настроение у них скакало, как кардиограмма – то веселье, радость, и они частят, перебивая друг друга, то грусть, уныние, спад и согласное печальное молчание…
«Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить; на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчила расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякал у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сени. Пушкин еще что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце, со свечой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: «Прощай, друг!» - Ворота скрипнули за мной…»
Последние строки об этой встрече. За ними в тетради Пущина просвет - и затем сразу:
«Сцена переменилась. Я осужден; 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу…»
Хронологический перерыв в рассказе - ровно три года без шести дней. Пущину кажется, и нам вслед за ним, - что он слышит ту январскую ночь 1825-го: хлопанье третьей пробки, слова о свидании в Москве.
Пушкина привезут действительно в Москву - через год и восемь месяцев, но Пущина там не будет.
А пока что звуки: бряцанье колокольчика, бой часов. Что-то говорит Пушкин, молчит Пущин - «прощай, друг» - скрип ворот. Только свеча в руке вышедшего на крыльцо Пушкина - единственный световой тон в прощании звуков.
Больше никогда не увиделись - и Пущину в 1858 году кажется, будто в ту далекую январскую ночь они это предчувствовали».
…В мире поклонников азиатских дорам есть забавный термин: «броманс». От «бро» (братья, в несколько такой «братанской» коннотации, в значении «друганы- кореша-закадыки») и «романса» (в смысле – любви). Этим термином обозначают дружбу двух героев-мужчин, тесную, настоящую, замешенную на глубокой настоящей взаимной любви человека к человеку, беззаветной, надежной и верной. Чтобы было понятней, суть «броманса» - это вот та несколько стеснительная улыбка и легкая неловкость от уже непривычной нам «высоты» чувств, какую вызывают герои старых книг – Ла Моль и Коконнас у Дюма, Орест и Пилад из древнегреческого мифа – с их патетической выспренностью взаимных признаний, с детской (в нашем нынешнем представлении) искренностью выражения чувств.
Вот Пушкин и Пущин – такие. И у меня щиплет в глазах, когда я себе представляю это – как в ничего не ждущем снулом ночном заснеженном дворе вдруг ржут кони и заливается колокольчик, как стосковавшийся Пушкин, как ребенок, заждавшийся маму из командировки или Деда Мороза вечером 31 декабря, выскакивает босиком, в дурацкой ночной рубашке на заснеженное крыльцо, и от волнения не может ничего сказать, а все, что может, - это вскинуть руки в извечном жесте предельного волнения; и как его Пущин практически на руках затаскивает в тепло, и как они обнимаются, онемевшие, с перехваченным комом горлом, и у Пущина тает снег на шапке, шубе и бровях, и он с себя никак не стащит шапку и шубу, а Пушкин, наоборот, никак на себя не натянет чего-то потеплее, и в этот момент они и правда как любимое дитя и любимый взрослый, и обоим, наверное, кажется, что это как в счастливом сне все, и не хочется отпускать другого, потому что вдруг это закончится и придется проснуться.
Самая новогодняя история, по-моему, настоящее рождественское чудо, пусть неумолимо истаявшее потом, и потом будет много горя, и «иных уж нет, а те далече», но ведь случилось же, было, осталось. И колокольчик саней Пущина - как рождественский колокольчик саней... хотите Санты, хотите Деда Мороза... "праздник приближается, приближается праздник".